Шрифт:
Закладка:
Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.
– Зачем же ты по ней, как по мертвой? – сипло сказал он. – Ты сегодня совсем сдурела, старая.
Бабка замолчала, будто пытаясь вспомнить что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе – чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно, – волосы разметанно упали Тане на плечи, – и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:
– Вань… Ванька!.. – Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, бок о бок с невидимым существом, уже заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.
Бессонов не шевелился, он почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.
Земля
Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе ощущения венца творения, каким мыслил себя прежде, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.
Человек Семён Бессонов за двадцать лет своего вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо какой-нибудь иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и просто живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого шумного города, с жизнерадостной белокурой женой. В те предшествовавшие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным, и он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими запавшими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись, не понимая его; они не смели голос повышать на его уроках, но не из страха к нему – они были заворожены им, его гипнотизирующей силой, и он чувствовал это, но равнодушен был к этому – не потому, что не любил их, ему мало было любить три десятка обалдуев – он в мир явился, чтобы раскрывать его тайны, чтобы растрясать его от спячки, но обстоятельства после института сложились так, что он, человек сильный, энергичный и ведь небесталанный, был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным здесь, преподавая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. Ему становилось порой невыносимо скучно. И ведь казалось-верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:
– Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. – И добавлялось подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: – На заработки. И маме твоей угодим.
Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей – говорить и находить взаимопонимание, – и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда он подозревал, словно кто-то нашептывал ему нежеланное со стороны, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли все те замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он только и находил в себе силы прикрываться утешением, что виной неудач была его собственная несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина в его представлениях сама собой трансформировалась в благородство. Он, по крайней мере, именно так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.
Но была и вторая причина, которую он также не желал понимать, но и она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось смеха ради для супруги, выдавалось как бы не за свое – подзаработаем деньжат, – оно пропитывало и его самого смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины, да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни хорошей должностью заведующей хозяйством большой городской гостиницы.
Бессонов с женой и годовалой дочкой уехал на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А он чуть было не оказался не у дел в первый год: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. Вдвоем они в течение августа и сентября промышляли по стремительным речушкам, петлявшим по заросшим островным распадкам. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а распоротых, но еще живых рыб забрасывает в прибрежные кусты, – самого его угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя простым и мудрым, давно сформулированным курильскими браконьерами: «Я сам – природа и часть земли, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками». Его угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он и не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так, не случайно и не преднамеренно. В этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.
Но главное все-таки лежало под спудом его рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, и открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, – этим главным было то, что икра посылками отправлялась Полиной маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они сделали пять тысяч рублей – столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.
Еще через год Бессонов пошел на первую официальную путину в колхозную бригаду. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.
От такого уже нельзя было отказаться, уже Полина нашептывала вечерами: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было – приятно! – что он может без проблем купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и многое другое… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну ладно, в следующем году. Да, затевал, но с той надеждой, что Поля все-таки опровергнет его, убедит в обратном. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах вообще ничего, голые